Меню
Войти

ПУБЛИКАЦИИ
Валерий Пасильев 
13.08.2020 17:10:59

Умный Миша

 

Весна заголубела… Весна заголубела голубями! А вы о чём подумали? Хотя о гомосексуалистах я уже слышал, но с голубым цветом они у меня не ассоциировались. Голубое – это Пикассо, тонкие измождённые гладильщицы белья и еврейские мальчики с глазами, похожими на голубой миндаль… «Голубой сон» Алексея Кравченко с крошечной голой женщиной, которая то ли убегает, то ли, наоборот, откуда-то появляется. Голая женщина! Голая женщина – это настоящий, достойный мужской сон. Такой «Голубой сон» я готов смотреть каждую ночь. Потому что я знаю, сон такой мне, по крайней мере, никогда не надоест.

Голуби, крутясь на мокром от растаявшего снега асфальте, исторгали из себя волнующее воркованье, взлетали, когда я к ним подходил, снова опускались на блестевший от солнца тротуар и продолжали на нём бесконечное круженье. Красный трамвай, покрытый солнечными бликами, катился по рельсам. Девушки, которые уже никогда не станут моими, цвели, как цветы за чужим забором. Воздух пах солнцем, весной и польской косметикой. Куртка на мне была расстёгнута, на голове… А чёрт его знает, что было на моей голове, не помню. Вполне возможно, что ничего уже не было. Зимой я, конечно, носил «малахай», как все советские люди. А что же я носил весной? Забыл! Забыл, да так крепко забыл! Надо же! Но ничего, сейчас вспомню, передвину задницу на диване, приму более сосредоточенное положение и вспомню… Так, голубей помню, мокрый асфальт помню, трамвай в солнечных бликах, вот он – трамвай, да ещё и звенит; куртку расстёгнутую помню, а что же на голове? Это уже не на голове, это с головой проблемы. Вертятся перед глазами девичьи лица, смотрят прямо мне на голову или на лицо, или на расстёгнутую куртку, или… или на не расстёгнутую… О, господи, не было такого, точно помню, не было.

А вообще, иду я по Мирному переулку, его все знают, центрее некуда. Это всё равно, что ходить в Москве по Столешникову. И ходить мне здесь ещё… четыре месяца. Надо же, четыре года прошло, почти четыре года, осталось четыре месяца, и не пойму: много это или мало? С одной стороны, вроде бы и много, это на целый месяц больше, чем летние каникулы. С другой стороны, это последние четыре месяца моей настоящей жизни. Потом, в июле, начнётся жизнь другая. А какая она будет? Какая она, другая жизнь? Куда денутся те люди, которые четыре года дышат со мной одним воздухом, пропитанным запахом «Пинепа» и «Уайт-спирита»? Из моих дней навсегда исчезнет одновременное шуршанье дюжины карандашей по разрезанным на половины листам государственного ватмана, поскрипывание стульев и табуреток и вечерняя синева за переплётами старинных окон.

По вечерам в их стекле отражается голая женщина с пушистым лобком и десяток будущих гениев, выявляющих светотеневые градации на поверхности живота и грудей. Кто бы с улицы заглянул – но нет, не заглянет, голую женщину рисуют на втором этаже. А на первом, куда заглянуть очень даже просто, – гляди не хочу,  рисуют старые горшки и гипсовые розетки. Горшки битые, а розетки такие грязные, как будто их специально кто-то пачкает. Впрочем, на первом этаже скульпторы тоже рисуют эту же женщину, но тогда у них на окне задёргивают занавеску.

По нашей улице ходят пионеры с пионерками и вообще нормальный советский народ. Нормальный народ, он только у себя в ванной и раздевается. А в постели? Ну что ж, что в постели. Трусы до колен спустят, да и всё. Завтра всё равно на работу. Встанут. Где трусы? А вот тут, рядом с коленями! Потянул за резинку – и вперёд, чтобы на работу не опоздать! Другое дело мы. Смотреть на женщину без трусов – наша святая обязанность. Труд у нас такой: каждый день смотреть на голых женщин. Два часа утром, два часа днём и три часа вечером. Ну и ещё положен час на обед. В общем восемь часов, как на любом производстве. За это нам платят стипендию 30 рублей в месяц, и тех, кто смотрит недостаточно пристально, стипендии этой могут запросто лишить. Таким образом, каждый из нас за то, что смотрит, получает один рубль в день, а женщина за то, что она показывает, целых восемь.

В полуметре от голой женщины стоит голый мужчина. Одну руку он вытянул вперёд, как фашист, а вторую отвёл назад, за спину. Волос на лобке у него нет, и на голове у него нет волос. Член и яички у него блестят графитом. Интересно, кто их всё время трогает? Девчонки, что ли? Наташа с Люсей перецеловали всех античных богов, с них станется, могут и потрогать.

На прошлой неделе Пётр Алексеевич распекал Амелькина: «Что ж ты ему такой чёрный рисуешь? Белый, белый он!» «Какой же он белый, чёрный же…» – виновато говорит простодушный Амелькин. «Да ты, как чукча! Что видишь, то и поёшь. Тебе его тут зачем поставили? Чтоб ты всё изучил. Натура – она дура! Вон девочки не чернят же. Хотя, конечно, точнее надо. Форму, форму давайте. Вот Цыплаков в Москве нарисовал натурщика, такого изогнутого, – Пётр Алексеевич выгибается в спине. – При такой позе у него же всё вперед! Так у него, у Цыплакова, прямо вес чувствуется! В ладонь не возьмёшь, во! – Петр Алексеевич показывает ладонью, как можно взять то, что чувствуется у Цыплакова. – Не помещается! А у вас? Этот всё напачкал, а у вас, девушки, картонки какие-то. Формааа! Объёммм! Весс!» Заслуженный деятель искусств Российской Федерации сокрушённо машет рукой, которой только что показывал объём, созданный народным художником России, и удаляется мелкими быстрыми шагами.

– Пить, наверное, пошёл, – говорит Мара.

– С вами запьёшь, – говорю я.

– А я сейчас бы выпил, – мечтательно говорит Амелькин, – но нельзя.

– Слышь ты, алкоголик, – говорит Мара, – тебе бы всё пить. За тобой скульптор твой заходил. Тоже пить, наверное, намылился. Ты с ним не ходи! Ты с ним не пей! Так вот и скажи: «Знаешь что, я пить не буду! Это же нехорошо». И ведь пьёт такую гадость, такую дрянь! А, скажи? – это ко мне. – Такую дрянь пьют. Фу! А потом тошнит. Вон Баландин, вчера всю лестницу облевал, я, понимаешь, иду, – Мара смеётся, – а лестница вся облёвана. Мы со Светочкой чуть не наступили, потому что темно было. Светочка говорит: «Марина, тут что-то блестит». Я смотрю, а это… фу! А это Баландин наблевал! Рисует так хорошо – и наблевал. А ты, Амелькин, совсем рисовать не умеешь, вон у тебя яички какие чёрные, а ведь это гипс, так не бывает, не бывает, гипс – он белый, а у тебя чёрные, фу!

Амелькин принимает гордый вид:

– Много ты знаешь, какие у меня.

– Не у тебя, дурак, на рисунке, на рисунке они у тебя чёрные. А какие они у тебя, мне и знать не надо. Ты их хоть краплаком покрась. Краплак, он долго сохнет, все трусы испачкаешь… Мне твои яички не нужны, мне у Гудончика нужны…

Марин карандаш скользит по яичкам у Гудончика. А Марин язык в такт ему слегка шевелится между губами.

– Кто же всё-таки ему испачкал? – говорю я.

– А вот такие, как Амелькин, и пачкают, – говорит Мара. – А потому что пьют! Ты, Амелькин, больше не пей, ладно? Так и скажи своему скульптору: «Я уже не пью, и ты давай не пей». Знаешь, как хорошо будет. Хорошо-хорошо будет, как в лесу… Я по лесу иду, иду, иду, листья прямо жёлтые-жёлтые, прямо кадмий, а небо синее-синее, прямо кобальт, и хорошо-хорошо… Ты не будешь пить?.. Ну, дай слово! И я тебе поверю. И ты не пей. А если соврёшь, я обижусь! Разве ты хочешь, чтобы я обиделась? Скажи: всё, пить не буду! А то обижусь.

Голубые глаза Амелькина смотрят мимо яичек. Мысленно он уже видит скульптора, с которым снимает угол где-то в Агафоновке. Смотрит мимо яичек и сглатывает слюну.

– Пойдём покурим, – говорит он, не глядя на меня. – Пойдём, покурим? – И достаёт из кармана джинсов новенькую пачку «БТ».

Курим на первом этаже, возле туалета. День кончился. Уборщица баба Маша гремит ведром. Она похожа на ушедшую на пенсию бабу-ягу. Страшна! Голос у неё грубый, нос крючком, космы седые, юбка по щиколотки, кофта линялая, на голове всегда платок. Ну а в руках, сами понимаете, метла. Она и живёт тут же, в какой-то крошечной каморке, окно которой выходит даже не на улицу, а в боковой коридор. На этом окне всегда занавеска.

Она слывёт великим знатоком живописи, потому что заранее предсказывает оценки на полугодовом экзамене. Смотрит на работу, и если она ей не нравится, то пренебрежительно машет рукой. А если нравится, то тычет в неё корявым пальцем и гукает, как сова.

В училище постоянно, когда, конечно, преподавателей нет на месте, приходят разные личности. Они шепчутся о чём-то с немногими избранными по разным тёмным углам. Ни в школе, ни на заводе, нигде и никогда не видел я такого народа, с которым несколько лет был неразлучно вместе. На одном курсе учатся вчерашние восьмиклассники и люди семейные, которым уже тридцать. Все страшные оригиналы и неврастеники. Девочки целуют в губы гипсового Антиноя, а Антиной вообще-то был любовником императора Адриана.

В революционные годы наше училище было филиалом знаменитого ВХУТЕМАСа, и его дух, наверное, при мне ещё прятался по разным углам. Может, даже в бабе Машиной каморке…

Меня окружают потрясающие люди. Я перестану о них думать только тогда, когда умру… Вот взять хотя бы того же Амелькина. Ему 26 лет, он уже лысеет, поэтому коротко стрижен. Он беззаветно любит самого себя и хвастается всем, что женат на дочке генерала. Он пьяница и блядун. Я смотрю на него, как на архангела, снизу вверх, я тоже хочу быть пьяницей и блядуном! Увы. Что называется – раскатал губы, а миску рядом пронесли. Другой мой друг, татарин Вася, блядун и пьёт в меру. Вася знает секрет, как гипнотизировать женщин. Они слушаются его, как кролики слушаются удава. Но Вася очень добрый, он любит детей, стариков и… женщин. Детей и стариков Вася любит сердцем… а женщин исключительно организмом. Просто организм у него такой. Ну а женщины, в свою очередь, влюбляются в Васин организм, беззаветно и безответно, по своей женской глупости думают, что Вася любит их и сердцем тоже. Но в сердце Васи только дети и старики. Вася – православный татарин. Он потомок тех самых татар, которых окрестил ещё Иван Грозный.

Пока я, перекладывая в пальцах зажжённую сигарету, осторожно заполняю дымом свои внутренности в тёмном коридоре первого этажа с резким запахом сразу двух туалетов, с дверью во двор, с небольшим окном, в которое почти ничего не видно не потому, что оно грязное, а потому что смотрит не туда, в этом коридоре сразу два события. Амелькин закуривает вторую «БТ». Гипсовый Гудон с перепачканным членом его всё-таки здорово достал. Через неделю полугодовой просмотр, а у него не хватает именно этого рисунка. Маре всё равно, ей нужна пятёрка. А Амелькину  во что бы то ни стало нужно хотя бы три получить. «Ну и что, – говорит он, – рисунок – это же не главное, главное – живопись, а в живописи – цвет! А цвет, ты же знаешь, какой у меня цвет!» Я сосредоточенно киваю головой: «Да, цвет – это всё…»

Дверь в коридор распахивается, и ко мне подбегает женщина, та самая, которую рисуем. На ногах у неё галоши, на голое тело – халат. Ей очень нужно уйти, и она просит меня записать ей в ведомость ещё один час, который она не достояла. «Всё равно уже никого нет», – говорит она, запахивая на себе халат с одной единственной пуговицей. Остальных нет, вместо них торчат разноцветные пеньки из ниток… Она запахивает халатик одной рукой, а второй жестикулирует. Запахивает внизу, оголяются похожие на бубенчики небольшие груди с тёмными, как жжёный сахар, сосками. Запахивает сверху, открывается… ну, сами думайте.

– Конечно, конечно, – говорю я.

Тогда она благодарно улыбается и бежит, волоча галоши, как на лыжах, в тёмную глубину коридора, в женский туалет…

Устав дышать дымом и туалетами, толкаю дверь и выхожу на крыльцо. С неба на мою голову и на всё кругом падают огромные хлопья декабрьских снежинок. Падают на освещённый фонарём желтоватый круг, падают на тёмное крыльцо, на гараж директора, на тихие углы большого старинного двора. На крыши домов, на мост через Волгу, на два города сразу, на мужчин и женщин, на старух и стариков, на детей, на страну, на всё северное полушарие… Ну это я уже загнул. На всё северное полушарие… Вот тут только километров на сто квадратных и падает. Из арки, которая ведёт в наш двор, появляется присыпанная снегом фигура.

– Эй! Амелькин там?

– Там… тут твой Амелькин!

Это скульптор. Пригнув голову от снежных хлопьев, он бежит ко мне на крыльцо. И вокруг него пахнет вином и независимой молодостью. Снег тает на моём лице, ну вот и ещё один день прошел, и… и ничего не изменилось…

В нашей стране бога нет, а просто действует закон причины и следствия. А если вдруг? А если вдруг господь, чей престол расположен как раз над агрессивным государством Израиль, руководит и здесь тоже? Тогда окажется, что прямо надо мной, выше этой снеговой тучи, уютно устроившись, сидит маленький ангелёнок и записывает шариковой ручкой всё то, что со мной случится этим вечером и на неделю вперёд, и со мной, и с Амелькиным, и с Васей, и с Петром Алексеевичем. Стоп! О том, что случится с Васей, я и сам могу догадаться, это не сложно. А вот со мной, со мной что будет, Господи? Кудрявый мальчик лукаво подмигивает и шепчет: «Ничего, жить будешь».

 

Из чего всё же состоит жизнь?

Ведь должна же она из чего-то состоять?

Должна! А раз так, то из чего конкретно?

Вот тут впору задуматься. Когда стоишь в очереди в магазине, это жизнь? Когда готовишься к экзаменам – это жизнь? Когда вокруг тебя на разные голоса визжат металлом заводские станки, и это повторяется каждый день – пять, а то и шесть дней в неделю, это жизнь? Когда хочется уйти, а нельзя; хочется прийти, а тебя не пускают… Когда водка, или лучше спирт, горячим глотком проливается внутрь… Когда рядом с тобой девушка, а ты молчишь, как сосновое полено. И она молчит, и хочется закурить, а курить нельзя, потому что тут не курят. И молчит радио, и не работает магнитофон, потому что его просто нет. Это жизнь? Сломался за городом мопед, и нужно тащить его на себе километров десять. А вокруг жара… Или идёшь в мороз по снежной улице, а уже не гнутся пальцы на руках, а ноги… про них лучше и не вспоминать.

Ожидание порки, клизмы, драки, службы в армии, начала учебного года, его конца. Предстоящая женитьба, похороны, рождение детей, нежелательная беременность. Менструация, ау! Где ты? Может быть, придёт… А вдруг нет?

И этот кошмар называется жизнью. Нет! Жизнь – это сирень, поцелуй в темноте, тёплый дождь, река, из которой дружно тянешь бреднем рыбу, костёр на берегу. Облака. Пахнущий краской новый велосипед. Запах вокзала, свадьба друзей. Новые листья, пустые праздничные улицы с улетевшими шарами. Прохладная тень. Работа ночью, менструация точно в срок, тёплая постель. Кофе по воскресеньям. Очереди в ГУМе, кот возле кремлёвской стены. Запах туалета в Третьяковке. Метро, трамваи, спиннинги, ружья, порох, пули. Мухи, осы, сожравшие печенье, сопли и высокая температура. Это жизнь?

Картины, музеи, дворцы, мечты, планы, проблемы, радости, гадости, дружба, предательство, любовь, ревность, ненависть, похороны соседей.

Чужая свадьба, чужие похороны. Свои похороны, своя свадьба. Спор, смех, пьянка, похмелье. Скука, тоска, тоска смертная. Сирень, ландыш, розы, навоз, корпоратив.

Стихи Пушкина, Лермонтова, соседки по парте, стихи для одноклассницы, для свадьбы, для дня рождения. Для того, чтобы перед сном. Для того, чтобы утром.

Домашние собаки, кошки, крысы, птицы. И все лезут в постель. Конкретно в постель, потому что им всем – и крысам, и кошкам, и собакам, и птицам, хочется общения и заботы.

Караул, какая радость! Только не надо каркать прямо в ухо, я ещё сплю. Не надо лезть в кровать с перепачканными на улице ногами, пардон, лапами. И водить хвостом по лицу, я и так знаю, что он пушистый…

 

- Да! Я наконец-то вспомнил, что у меня на голове… Такая кожаная фуражечка с лаковым козырьком. Я купил её в Москве на Петровке. На неё ещё бы звезду…Ну ладно, бог с ней, с фуражкой, была и нету. Почти забыл, что была.

Мы сидим с Васей в его подвале. Мы сидим в этом подвале уже третий год подряд. Мне уже кажется, что мы будем сидеть в нём до светопреставления. Мы сидим и пьём водку. Зелёная бутылка закрыта алюминиевой крышечкой с небольшим хвостиком, за хвостик надо потянуть – бутылка и откроется. Открывшись раз, бутылка уже не закрывается, и если водку не выпить всю, она чего доброго выдохнется. Впрочем, я на всякий случай захватил у скульпторов кусочек пластилина.

- А мы того – не отравимся? – говорит Вася.

- От чего? От водки, что ли?

- Нет, от него. – Вася недоверчиво косится на чёрный скульптурный пластилин.

- Да господь с тобой!

- Ну ты же знаешь, как художник белилами отравился.

- Он свинцовыми отравился.  Нашими и захочешь – не отравишься. – И я сую себе в рот недоотмытый палец.

- Правильно, он свинцовыми белилами отравился, - вспоминает Вася.

 Вася достаёт две рюмки, рюмки хозяйские. Хозяйка спит у себя в комнате, за стенкой, у неё работает телевизор. В телевизоре Магамаев и Кобзон. Тепло и хорошо… И очень тесно. Этот старый саратовский домик такой маленький, что в нём хорошо будет только Белоснежке с её семью гномами.

Бабка, Вася и Федя. На каждого метра по полтора жилплощади. Вася шутит, что в … просторней. Он разводит руки в стороны и касается пальцами стен. То, что для меня игра и экзотика, для других людей жизнь. День за днём, месяц за месяцем, год за годом. Из подвального окна кухни виден обком партии. Перед ним люди в чёрном и чёрные автомобили.  «Грачи прилетели», – говорит Вася. Есть птица грач, значит, во множественном числе – грачи… и только так.

Вася – это народ, точнее, лучший его представитель. Всю его родню катала и валяла с боку на бок советская власть и коммунистическая партия.

А вот Вася со своим непонятно откуда взявшимся талантом живёт в большой университетском городе. Учится в бывшем ВХУТЕМАСе. Пьёт со мной водку, мечтает о великом в искусстве и не обращает внимания на женщин. Они сами обращают на него внимание. Вася с сорок седьмого года, на улице 73. Сколько Васе лет? Поучается, 26! Ещё немного – и тридцать! Где-то, в татарской глухомани, у него незаконная первая жена. Она же, кстати, и последняя. Услышав слово «муж» Вася может даже поперхнуться. А поперхнуться водкой смертельно опасно.

Когда я поднимаю рюмку, Вася всегда предупреждает: «Не торопись!» Сегодня Вася угощает меня супом. Меню у наших застолий обысно студенческое: килька, хлеб, репчатый лук, майонез, плавленые сырки, хлеб. Иногда пожаренная на сковороде вчерашняя картошка в мундирах.

- Ну, Вась, - говорю я, поднимая до уровня рта налитую всклянь рюмку, - дай бог не последнюю.

- Ага! – соглашается Вася. И внимательно смотрит на меня, чтобы в случае чего оказать первую помощь. – Не дыши, главное.

И я не дышу. Водка проваливается внутрь, оставляя во рту лёгкий сладковатый вкус. И я заедаю её сыром.- Да, вот бы как Микеланджело научиться… - мечтательно говорит Вася.- Вот бы, и тогда последний петух пропади.

- Какой петух? Ты чего?

- А, это анекдот такой. Счас расскажу. Короче, так было дело. У одной женщины куры заболели. Дохнут и дохнут. Позвала она кума.

- Зачем?

- Зачем? Ты слушай, что дальше было! Вот, значит, позвала она кума и говорит: «Куры у меня заболели, дохнут всё время. Не знаешь ли какого заговора?» А кум, не будь дурак, и говорит: «Знаю, знаю, кума, сильный заговор. Да вот согласишься ли? Потому что трусы надо обязательно снять». Кума призадумалась. «А ты со мной чего такого не сделаешь, если сниму?» – «Не, не бойся, а то заговор не получится». – «А… Ну тогда давай». Сняла трусы, легла. А он…

Тут Вася приподнимается над столом и аккуратно доверху наливает водку из зелёной бутылки:

- Давай за Микеланджело!

- А за кур? – говорю я.

- За кур потом. Не дыши… Ну вот, – и лицо Васи приобретает хитрое выражение. – Легла она, значит, сняла трусы. Затаилась, почти не дышит. А кум… – Теперь Вася смотрит прямо в меня  взглядом индийского киноартиста. – Достал свой, взял в руку и водит ей вокруг. Водит и приговаривает: «Кругом вожу – беду отвожу». Водил, водил, а она очнулась да как закричит: «Последний петух пропади, только в дырку попади!»

Я смеюсь, такого конца я не ожидал. Короче, пропали куры. И мне почему-то кажется, что этот анекдот Вася сам и придумал.

Мы пьём по третьей, и я где-то внутри себя очень сильно завидую находчивому куму.

 

Талант! Что такое талант? Как его пощупать, понюхать, попробовать на зуб? Как? Что это такое? Как, самое главное, определить: есть этот чёртов талант у тебя внутри? В каком таком органе он помещается? «Она здесь!» – кричит Рафаэль перед громадным пустым холстом. И на свет появляется Сикстинская мадонна. Как хорошо быть Рафаэлем. И Цыплаковым быть хорошо. И Репиным, и кем угодно, только не собой. Как можно научить себя искусству? У кого можно научиться? О чём думают люди, которые нас учат? Потеть – значит сделать? Сделать – значит потеть? Вот кто бы сказал, как – потеть?! Какова техника этого потения? Нам говорят: вглядывайтесь. И я вглядываюсь до цветных кругов перед глазами. Мы пытаемся разгадать, стоя перед картинами в музее, из чего составлен этот замечательный цвет.

Увы, ничего не получается. Чувство такое, что ты стоишь перед дверцей, от которой нет ключа. Она вообще ключом не открывается. В ней какой-то потайной механизм. Надо просто на что-то нажать – дверца сама и откроется. Откроется сама, да ещё  музыка заиграет.

Скажите, куда надавить? Не говорят! Не знают, не хотят или не могут?

Где-то в пятидесятые годы в нашем училище преподавал будущий народный художник Молдавии Илья Богдеско. Вот он становился рядом со студентами и тоже рисовал. И Рембрандт рисовал с учениками, и Репин, и Леонардо, и Рафаэль, и Тициан, и Рубенс. Им нужны были помощники полноценные и толковые. И вокруг них, как грибы, как цветы, как трава, вырастали другие мастера. Просто и понятно.

А у нас отношение к ремеслу, как к чёрной магии. Вот краска хорошая, а вот плохая, вот бумага не та, карандаш плохой. Резинка мажет. Чёрт знает что! Ну а я очень любил простые материалы, а больше всего простую оберточную бумагу, в которую были вкраплены даже мелкие щепочки. В такую тогда в магазинах заворачивали сливочное масло, сыр, конфеты и колбасу. Любил, любил, но потом мне это строго-настрого запретили делать. Почему-то. Ладно.

Уж не знаю, как в науках, но в живописи чем больше узнаёшь, тем меньше понимаешь. Хотя на первый взгляд, живопись – это дело очевидное. Но видишь ты так, а вот получается почему-то этак. Боясь идеологически вредного формализма, самое главное нам не показывалось и не проговаривалось. Оно подразумевалось, и у всех «своё»!

Реализм, по-моему, это и есть высшая форма абстракции, но это уже сваренные щи. Готовый, пригодный для всех продукт. А сам процесс приготовления? То, что в обнажённом виде показывают так называемые абстракционисты-модернисты, все эти Пикассо – Малевичи, этого нам нельзя. А на таком уровне гораздо легче понять.

Впрочем, когда учились наши учителя, даже Врубель был под запретом. Теперь-то я понимаю, почему! И с удовольствием напишу. В чём же тут дело? А вот в чём дело…

Изобразительное искусство, как и литература, как и кино, как театр, как искусство в целом, продукт идеологический. Но в кино зритель сам покупает билет. И может сходить туда не один раз. А может вообще не пойти. Книги выпускаются разным тиражом. «полезные» большим. «Малополезные» меньшим. Их тоже, кстати сказать, покупают обычнее люди. А какой тираж у картины? Меньше не бывает – 1 экземпляр. Картина может быть хорошей, плохой, большой, маленькой, понятной или не очень. Но! Она всегда существует в одном экземпляре. Можно попытаться сжечь все книжки Шекспира или Шолохова. И ничего у врага не получится. Останутся и Шолохов, и Шекспир! А вот подошёл к Репинскому «Ивану Грозному» сумасшедший иконописец – и раз бритвой через всё лицо! С тех пор висит эта картина под стеклом. И много таких случаев. А какие картины Сапдро Боттичелли положил в костёр Савонаролы? Сам положил! Свои картины! Всё, нет их. И ничего не осталось… только зола!

 

Так что такое талант? С чем сравнить? Ну хоть так: один взял мешок на плечо – и понёс. Другой взял – и не понёс… пукнул. У кого больше таланта? Прошло время, тот, который понёс, надорвался и… умер. А тот, который пукнул, – жив здоров. Всё вокруг провонял, а всем окружающим нравится, –потому что привыкли! Даже слово специальное придумали – духовность!

 

…Васин суп! Васин суп, который я пытаюсь есть, это песня без слов. Вернее, это суп без… соли! Просто густой костный отвар, в бесцветной влаге которого плавают ломтики разваренной сушёной картошки. И… всё! Нет лука, томата, моркови, специй! Соли нет! Нет ничего, что придаёт вкус! Еда в чистом виде. Такое ели в каменном веке. И вот теперь ем я.

- Вась, а соль есть?

- Соль? Счас, у бабушки возьму…

Вася тянет руку в бабкин буфет и подаёт мне солонку, он даже не встаёт с табуретки. Кукольный дом!

 

Ах, какие зимние сумерки. Добрый Вася ведёт меня под руку, чтобы посадить в маршрутное такси. Я прислонюсь там к оконному стеклу и буду в полудрёме смотреть на сияющий от снега город. И в полуяви, полудрёме доеду до самого дома…

Уличные фонари кажутся упавшими на землю звёздами… Вдруг над самым нетрезвым своим ухом слышу восторженный Васин шёпот: « …Ах, какая… пизда хорошая!» «Господи, какая на зимней улице пизда? Откуда на снегу? Обронил кто ненароком?» - «Смотри, смотри!»  Смотрю, ну и что? А Вася даже ход замедлил. Навстречу, в двух шагах, женщина. Серое пальтишко, белый платок, сапоги-платформы, авоська с бумажными кульками… Идёт навстречу, не торопится, может, поскользнуться боится, может, просто дома делать нечего, а на улице благодать такая… Личико усталое бледное грустное, глаза внутрь себя глядят. Лет за тридцать. «Ну и что?»  «Пизда хорошая», - шепчет Вася. Ноздри его крупного носа слегка подрагивают, в глазах блеск… Женщина семенит мимо. Вася вздыхает глубоко-глубоко. И снова ведёт меня на остановку.

За годы учёбы я не слышал от Васи плохих слов. Только хорошее. «Живопись хорошая у Рембрандта… Еда хорошая в столовой института механизации. Елда хорошая – у  какого-то царского солдата из неприличного анекдота… А теперь вот… и пизда хорошая.

- Вась, а хорошая – это какая? – спрашиваю с ехидцей.

- Эта… первой гильдии!.. – И снова вздыхает.

Так вздыхал когда-то колхозный бык из моих детских воспоминаний. Так вздыхал бык, идущий в стаде среди коров с обосранными задницами. Так же вздыхал Зевс – повелитель богов, предлагающий девушке Европе свою бычью спину…

Странное дело, человек всегда хочет именно того, чего у него быть не может по определению… Вот в глубоком детстве я почему-то хотел быть брюнетом. А точное, «брунетом»! Может быть, потому что соседка Воробьиха, жена сутулого рябого и чёрного, как цыган, соседа Воробьёва, говорила это слово именно так: «брунет». Фраза её, обращаемая к другим бабам, сидящим на дворовых скамейках, всегда одинаковая: «Ах, какой мущина… брунет!»

Я так думаю, что собственно цвет волос для неё никакого значения не имел, не могла же она общаться исключительно с кавказцами. Тем более что Воробьёв «брунетом» не был, из-под его фуражки, сшитой из военного сукна, торчали самые обыкновенные серо-седые волосы. И всё, больше ничего. Он, Воробьёв этот, никогда ничего и не говорил, а только позыркивал по сторонам глубоко посаженными глазами.

Может быть, потому и не говорил, что сдался немецко-фашистским оккупантам на пятый день войны со всей своей частью…  не сделав по врагам ни единого выстрела. «Что ж вы так-то? – спросил однажды его мой дед. – Патронов, что ли, не было?» «Какой там не было! Все плечи оборвались. Сказали мне…» Дед махнул рукой: «Все дрались, Николай! Все».

Короче, я хотел быть брюнетом! А вот художником – никогда не хотел.

В училище всего три брюнета – Мерцлин, Инкелес и Богаев. Даже Вольфсон не брюнет, а серо-русый, хотя и Вольфсон.

Вольфсон считает себя умнее всех и очень многих в этом уже убедил.

Меня Вольфсон убедил довольно быстро: я на первом курсе – он на третьем. Женя Вольфсон скульптор. Негласно скульпторы считают себя умнее живописцев. Может быть, потому что скульптурная работа ценится в фондовских комбинах дороже живописи.

Не сумел Женя Вольфсон убедить в своей гениальности только Виктора Николаевича Ощенкова. Ощенков тогда как раз окончил академию и стал вести скульптурную группу в нашем училище.

Когда это было – до просмотра, после, - не суть важно. Женя торжественно снял с полок свой эскиз, сделанный из серого скульптурного пластилин, и поднёс к лицу педагога. На фанерке стоял большой пластилиновый кубик, на котором был кубик маленький, а на маленьком сидел человечек, как на стуле, и в вытянутой вперёд руке держал кисть.

Два творца стояли друг перед другом, или, можно сказать, напротив друг друга. И смотрели то друг другу в глаза, то на пластилиновый эскиз.

- Ну, - сказал невысокий плотный, состоящий весь из окружностей, одетый в чёрный костюм Ощепков.

- Вот, - показал пальцами левой руки, в правой он держал эскиз, почти двухметровый, одетый в джинсы, свитер и шерстяной шарф в мае месяце Женя Вольфсон. – Не поняли.

- Кто?

- Как кто? Вы и не поняли, педсовет.

- Знаешь, я тебе… я это я, а не педсовет.

- Ладно, они не поняли.

- Почему?

- А не доросли, забыли. Историю искусств забыли! Это же кубизм!

- Это? Это не кубизм, это… - тут Ощепков понизил голос: - Это хуйня. Это два кубика, а не кубизм! Кубизм! Кубизм – это! – Ощепков раскинул в стороны руки с похожими на сардельки пальцами. – Вот что такое кубизм!

На гордом западноевропейском лице Вольфсона мелькнула улыбка. И он торжественно водрузил свою работу на самую верхнюю полку, которой мог пользоваться, не вставая на табуретку.

- Не поняли! – Возмущённый Ощепков двигался по тесной мастерской, заставленной скульптурными станками, как танк – на поле боя. – Не поняли! А?! Это Саратов! Это даже не Пенза! Кто?! Кто тут вообще чего понимает?! Тут понимают, как бы чего не вышло. Кому у нас звания? Кому заказы? Да всем огнетушителям!

Что было потом? Да почти ничего не было. Все мы трое вышли во двор. Постояли немного, заполняя лёгкие весенним воздухом, сильно разбавленным табачным дымом. После чего непонятый педагогами  Вольфсон величественно всплыл на крыльцо скульптурной мастерской, а возмущённый художниками-«огнетушителями» Ощепков укатился на другое. Ну а я, возблагодарив судьбу за то, что она привела меня в это волшебный мор, отправился с Васей в кино.

На первом курсе я практически не ходил в кино. «Кино», да ещё какое, было вокруг на расстоянии вытянутой руки. Хочешь – смотри, хочешь – сам участвуй. Но потом жизнь понемногу устаканилась. И кино, которое я стал смотреть уже «профессионально», пытаясь понять скрытые смыслы и авторский замысел, прочно заняло своё место.

Но сегодняшний поход, благодаря Васе, оказался особым. Вырвавшийся из лесной глухомани в большой культурный центр, он попытался круто изменить свою жизнь в духовном плане. Подобно многим читающим людям главным недостатком в себе он считал отсутствие целомудрия… Ах, Вася, Вася!

Пока учебными заданиями являлись горшки и гипсовые розетки, ему скрепя сердце ещё удавалось с собой справляться. А когда началась обнажённая натура, мне казалось, что он близок к обмороку. Вася краснел, сопел, ломал карандаши и закатывал глаза. По счастью, по истории искусств мы перешли к полному чувственности искусству Возрождения. И пример гениальных творцов освободил моего друга от неразумно взятых обетов. Ко времени этого похода в кино он распростился со всеми глупостями. И однажды поделился со мной мыслью, которую я даже записал, так она мне понравилась: «Любите искусство и женщин одновременно. Неудача в одном в другом восполнится успехом!»

- Да,  - говорил он иногда, мечтательно глядя в окно на вечерний Саратов, - ты беса в дверь, а он в окно! – И при этом странно улыбался.

…Как поступает народ во время ожидания где-нибудь чего-нибудь? Очень просто: выстраивается вдоль стен и рассматривает друг друга. Так и мы стояли с Васей у одной стены и смотрели на другую…

Говорили вполголоса, и наши голоса смешивались с голосами чужими в лёгкий неразборчивый шум. И вдруг Вася замолчал! Лицо его приняло сосредоточенное выражение, которое бывает у отличников на контрольной по математике.

- Вась, ты чего?

Но Вася не реагировал! Наоборот, он ещё более сосредоточился на каком-то не понятном мне объекте. И тогда я посмотрел по направлению его взгляда… На расстоянии пяти метров от нас… среди других стояла ОНА! Его, ну как сказать, незнакомка, жертва, преджена… Словом, стояла женщина… Вася стоял и смотрел. Она стояла и чувствовала, что на неё смотрят! Возле моего левого плеча как будто бы работал необыкновенный биологический лазер. Мне казалось, что я слышу лёгкое электрическое потрескивание, которое бывает на оголённых контактах.

Когда какой-то человек неосторожно пересёк лучи, испускаемые Васей, его застывшее лицо передёрнулось как от сильной боли. Девушка на той стороне тоже дёрнулась, пытаясь освободиться. Электрический треск за поим плечом усилился… Электрическйи треск за моим плечом усилился… Девушка напротив ещё раз неловко дёрнулась и… отделилась от стены. Она подняла ногу и сделал первый шаг, потом второй, третий. И вот так, двигаясь резкими толчками, но с самым независимым видом, преодолела разделяющее на расстояние. А когда подошла вплотную, вложила свою руку в подставленную Васину ладонь!

 

…Лето. Я лежу в траве и смотрю на небо. Это Вязовка, та, что в Татищевском районе. Два лета подряд мы двумя курсами в этой Вязовке. Месяц в деревне, почти месяц.

Лес. Пруд, речка в два метра шириной, грибы. И… молодость!

Приезжала комиссия, директор, завуч, и все кому не лень. Сказать напутственное слово, выпить водочки, подышать воздухом.

Всё те же: да, да! Ну-ну! Ничего, ничего! Рассматривая пейзаж Коли Воронкова, обычно предельно молчаливый директор училища Михаил Иванович Просенкин сказал:

- Да! Ну это не облака, не облака. Это… Яйца моего дедушки!

Комиссия давно уехала, а Коля всё ещё в шоке, он так старался.

- Да я его дедушку в глаза не видел!

Я молчу, Вася сопит.

- Да ладно, - говорит неунывающий Амелькин. – какие же это яйца?! Ну если бы у тебя два облака было. Ну ещё туда сюда. А ты же всё небо замазал. Ну хочешь, ещё парочку добавь – вот здесь.

Коля прячет  холст под раскладушку.

Михаил Иванович – личность (для меня) удивительная. Есть в Саратове художники, которые до сих пор ему своих обид простить не могут. До сих пор!

Опомнитесь, братья и сёстры! Человек, художник, давно на том свете, а вы всё о старом. У меня вот тоже с ним были трения, и меня он посылал, куда не ходят. И, между прочим, незаслуженно. Но не всё так просто. Вот как-то на четвёртом курсе смотрим репродукции из «Огонька», ахаем-охаем. Подходит Михаил Иванович. И… чуть не плюнул. «Да что ж вы, ребята?! Да что ж вы? Мы вас чему учим? Симфонии! А Вас всё на эстраду тянет. - Вздохнул тяжело. – Да тут ещё искусствоведы эти. Найдут где-нибудь бросовую вещь Мане. Ах да ох! Чего ох? Мане эту штуку сунул куда-нибудь и забыл. Забыл Мане! Вы «Олимпию» смотрите, букеты Мане смотрите…» Махнул рукой, вышел.

А вот ещё пример. Смотрел Михаил Иванович наброски к дипломам. И чувствовалось, что было ему противно, потому что плохо было. А он носился с каждым листочком, что-то объяснял, советовал. А потом вздохнул и говорит: «Вот я гляжу, вы обижаетесь. А на что? У нас вот как, например, было. Учился я у академика Петра Котова. И приносить к нему работ надо было не столько. – Михаил Иванович показал раскрытую ладонь и дунул в неё. – А так, чтобы в двух руках не умещалось. Если мало, Котов и смотреть не будет. Принесёшь. Он – Котов – говорит: «Ну давай, показывай». Заложишь весь пол. А он – в жилетке, с бабочкой, трубкой во рту, в башмаках лаковых начинает по ним ходить. Ты рисовал, старался. А он по ним ходит! Большой, здоровый, сытый. А у нас по два дня росинки маковой во рту не было. Рисуешь, бывало, а в голове всё плывёт. Ходит Академик Котов, трубочку посасывает. На одном рисунке потопчется, на другом. Молчит. Ходит и топчется. Потом скажет: «Следующий». Начинаешь рисунки собирать. А он: «Те, что я отметил, дальше разрабатывай!» А как отметил? А так! На которых больше потоптался, те и отметил. Вот как было. И у Тициана так, и у Рубенса. А вы…» И опять махнул рукой.

Через несколько лет после моего окончания училища Михаил Иванович передал бразды правления своему бывшему ученику Маслову. А сам, запершись у себя дома, целыми днями слушал классическую музыку и писал… писал.

Я не видел этих работ. И может быть, не увижу никогда. А может быть, их и нет?

Что помешало ему стать действующим художником? Административная работа? Повышенная требовательность к себе? Когда знаешь, как должно быть, но не получается так, как хочется? Нехватка времени в физическом смысле слова. Наверное, всё вместе. Не знаю. Не мне его судить. Но не был он ни подлецом, ни дураком, ни ретроградом.

Как я вообще попал в это училище? Зачем? Чтобы учиться у Васи и смотреть на Амелькина? Наверное, я ни к чему не способен. Не бить, не пить!.. Да вот вспоминаю детство. Оно само вылазит внутри моей головы. Там Васильич смотрит на меня мутными глазами и шевелит бритым подбородком. «Смотри у меня…» - подымает кверху палец. Палец в небо!

В двадцать лет я могу говорить о боге. А в детском небе моём бога не было. Там был палец Васильича: «Смотри у меня… Жизнь прожить – не поле перейти!»

Вот вырасту, стану таким же умным, как Васильич. И будут у меня, как и у него, шляпа, трубка, шерстяные носки с галошами… а не сандалики. И меня зовут… ловить мух! Я их убиваю «Правдой». Убитые мухи старшим мальчишкам не нужны. Им нужны мухи живые и с оторванными крыльями!

Я смотрю на женские ноги, грудь и лобок. И понимаю, что это всё та же история с мухами. Я не умею ловить мух. Я умею их убивать. Прожить столько лет – и не научиться ловить мух! Амелькин наверняка умеет. Впрочем,он с сорок девятого года.

- Мерзейшая! Гнуснейшая! Отвратительная порнография! Шведская порнография! Проникла в наши святые стены! - Голос Михаила Ивановича. Сверлит воздух, как зуб сверлят бормашиной.

Я не сморю на директора. Я смотрю в пол. Амелькин бел, как цинковые белила. Слышно, как дышат студенты. Собрание проходит в коридоре второго этажа. В конце коридора стоит баба Маша с ведром и тряпкой.

Шведская порнография! Это как Куйбышевский шоколад фабрики «Россия». Лучшая порнография мира! Но директор не шутит. У педагогов суровые лица. Дело, по-видимому, очень серьёзное. Пахнет комитетом, который из трёх букв.

Слушаю директора, а вижу внутри своей головы Васильечивы галоши с шерстяными носками. И они кажутся мне… чуть не меньшей порнографией. Правда, без эпитетов.

- Им мало было держать эту дрянь у себя на квартире! Они сюда её внесли! Сюда!

- На квартире их стуканули, - шепчет углом рта Амелькин.

 - Мы рисуем обнажённое тело, - продолжает директор. – Но мы через обнажение выявляем духовные основы. Дух человечий.

Я снова смотрел в пол.

Странно, я всё-таки староста, а это событие для меня как гром с ясного неба. Эх, чёрт, жалко, а ведь в принципе мог бы и посмотреть. Шестерым студентам грозило позорное изгнание. Двоих отчислили, потому чо занялись пересъёмкой.

И в училище действительно пришёл комитет. Это снова к вопросу о директоре. Двоих, а не шестерых.

 

Тёмное, холодное, синеватое зимнее утро. В мастерской горят софиты. Скрипят кузнечиками карандаши. Но подиуме стоит голый Сева, похожий на пересушенную чехонь. Его как ни поставь, ничего хорошего не получается. Ошибки матери-природы удваиваются и учетверяются в работах студентов. Скучно. Мне хотелось бы рисовать великана Федю, он высок, пластичен, в него чёрная бородка, блестящая лысина, идиотический череп микроцефага. Но всё равно хорош! Федя не носит трусов, он сшил себе бязевый гульфик с тесёмочками, как у натурщиков императорской академии. На ногах у него чёрные шерстяные носки. А у подиума – оставленные им громадные чёрные грузчицкие ботинки. На ботинках засохшая осенняя грязь. Федя стоит неподвижно, как «статуй». Иногда говорит скороговоркой всякую ерунду, когда надоедает стоять. Например: «Дефочка, дефочка, отгадай загадку! Загадка, загадка! …В жопе ягодка!» И смотрит по сторонам, хочет узнать, понравилось или нет. Да, хорош Федя! Но нам не судьба, так ни разу его и не нарисовали. Раздевшись и разувшись один раз у подиума, Федя ходит по училище совершенно голый в своих чёрных носках. По всем дум этажам. И даже в туалет. Носки, естественно, намокали, и за Федей оставались влажные пахучие следы!

Устанавливая Федю в нужную позу, Владимир Антонович наклонился к Фединым ступням, чтобы обчертить их карандашом, для того, чтобы Федя стоял всегда одинаково. И… не смог, упал в обморок! И этот замечательный Федя нам не обломился. Пётр Алексеевич привёл похожего на чехонь Севу. Не судьба!

Зимнее утро, за окном морозец, а здесь жара, под софитами воздух дрожит, как над хлебным полем. В коридоре слышны шаги, входит Вася. Лицо сияет, под мышкой веник. Он прямо из бани. Всё правильно – утром и пар лучше, и людей в бане немного. Раздевается за занавеской – и сразу к окну.

- Фу ты чёрт! Воздух у вас какой несвежия.

- У нас несвежий?! – возмущается Верочка. – У нас? Сам! Сам! Сам навонял, а на нас сваливаешь!

Вася распахивает окно в синеватую стынь… и блаженно ухает. Девочки визжат. Пётр Алексеевич:

- Махмутов! Махмутов! Ты это чего творишь? Севу простудишь!

- Пётр Алексеевич, я на минуточку – кислороду подпущу!

- Ты не кислород, ты холод подпускаешь и гадость всякую, да ещё на нас сваливаешь, - продолжает Верочка. - Не все такие здоровые. Закрой сейчас же!

- Я как лучше хочу! – не сдаётся Вася.

- Не надо, как лучше, надо как всегда. Закрой! – Это уже Пётр Алексеевич.

Между лопатками Севы прокатывается дрожь. Окно захлопывают и закрывают на шпингалет. Но мне явно лучше, сонная одурь спадает. Жизнь продолжается. Вот и ещё один день начался.

День начался, но чего-то я не сделал с утра. И, пожалуй, с этим не стоит тянуть. Выхожу из-за мольберта и иду в угол. Там начинаю мять газеты, которые сам же привожу для всех, чтобы вытирать кисти и палитры. И этот звук меня выдаёт с головой!

- Смотри, смотри! – громко шепчет Наденьке всевидящая Мара. – Видишь, видишь, срать пошёл!

Ничего не поделаешь – у нас одна большая колготная и дружная семья. И второй такой никогда не будет.

 

Юность – не самая лучшая пора в жизни, но самая интересная. Это не детство, в котором ты всегда подчиняешься жизни. Это единственное время, когда жизнь может подчиниться тебе. А может и не подчиниться. Это уж как повезёт.

Но она есть, и от этого никуда не деться. Большинство желаний юности – это желания первого раза! Вот зачем мужья и жёны изменяют друг другу? Если бы в самый волнующий момент вдруг откуда ни возьмись появился бы ангел господень и сказал: «Ну вот, ребята, теперь вы вместе навсегда! Поздравляю!» Наверное, эти создания бросились бы прочь друг от друга, забыв про трусы.

Но ангел не появляется. На такие события никаких ангелов не хватит! И не в грехе тут дело, а в желании вспомнить тот наипервейший раз. Заскочить в зелёный цветущий Эдем хоть на часок. У каждого из партнёров на месте своего Эдема давно пустыня… А пустыню с пустыней сколько ни складывай, пустыня и получится…

Банальность? Да, но не совсем!

- Зачем великому скептику царю Соломону триста жён? Чтобы раздевать!

- Чтобы раздевать? Триста раз?

- Ну да, именно для этого.

- А одну женя нельзя триста раз раздеть?

- В принципе можно, но не интересно. Потому что первый раз всё равно один. И одну эту жену сколько ни раздеть, второго «первого раза» не получится, только руки устанут. Ход моих мыслей понятен? В принципе чтобы сделать людей действительно счастливыми, их надо убивать – после свадьбы и во сне!

Искусство любое – это и есть модель, танго первого раза. И поэтому искусство не умрёт никогда. А ты это видел? А ты это читал? А ты это слушал? А ты там был? Вот собственно и всё, что даёт искусство. Кому искусство даёт больше, творцу или потребителю?

Конечно, творцу. «Любите искусство в себе…» - сказал Станиславский. В годы моей учёбы искусство всё ещё было профессией. Сейчас уже нет! Сейчас искусство превратилось… в хобби! Хобби никому не возбраняется заниматься. А вот профессией – хрен вам! Тут нужно документальное подтверждение. В виде… ну хотя бы диплома нашего «ВХУТЕМАСа». А там, о! И к этому синенькому дерматиновому диплому, пахнущему столярным клеем, ещё бы хорошо отксеренные расценки художественного фонда, где чёрным по белому напечатано, что почём! Ну до этого ещё далеко. А мне так и вообще не знакомо. И неинтересно.

_______________________

Нина сегодня особенно грустная. Есть люди, которые грустные даже тогда, когда радуются. Вот она из этих – Нина.

Если бы людям за их душевные и человеческие качества воздавалось по заслугам, на Нину каждую минуту должны были бы падать шоколадные батончики и абхазские мандарины из Крытого рынка!

В Советском Союзе бога нет. Поэтому на мою Нину если чего и падает, то только прошлогодние сосновые шишки… Разница в три года превращает мои с ней отношения в отношения старшей несчастливой сестры и младшего брата, который делится с ней своими конфетами.

- Ниночка, ты чего?

- Да-а-а, - нерешительно тянет Нина, стругая бритвочкой карандаш, и смотрит себе в колени, на которые падают маленькие стружки… Обсыпав колени стружкой, но так и не заточив карандаш, Нина опять смотрит на меня. И чувствуется, что слова, которые ей так необходимо высказать, застревают у неё где-то на корню языка… Наконец, она решается. Мы с ней вдвоём, мы почти закрыты мольбертами. Но она наклоняется ко мне и почти шепчет: «Скажи… а… онанисты… они опасны?» - «Кто?» - «Ну кто, кто?! Онанисты. Ну эти, которые… показывают!» В моей голове проносится: «Онанисты? Показывают?..»

« Нина, - стараюсь говорить как можно спокойнее. – Нина, онанисты вообще-то никому ничего не показывают, они без этого, ну им как бы… это… без надобности…»  Но Нина не успокаивается, она слишком взволнована, недоточенный карандаш падает на пол: «Всё время показывают, уже всю осень, как только темно стало. Стоит кто-то в подъезде и показывает!..» «Ну  и что?» - «Как ну и что? Я домой иду, а он стоит в подъезде и показывает… Весь в чёрном, в подъезде темно, а здесь, - Нина делает паузу и глотает воздух, - а здесь у него что-то белое, и он им трясёт… Рукой держит и трясёт!» У бедной Нины трясётся левое колено, и тоненькие стружки от карандаша падают на наш загаженный краской паркетный пол. «Сегодня тряс?» - «Нет». – «А когда? Вот, в понедельник?» «Да, вот в понедельник точно тряс».

Сказав эту жуткую тайну, которую она носила в себе всю осень, Нина вроде бы пришла в себя. Коленка перестала трястись, она подняла упавший карандаш и приготовилась меня слушать.

- Нина, ты мне вот что скажи. Когда он показывает, ты у него смотришь?

- Нет,  - говорит Нина сдавленным голосом. – Я… я глаза закрываю и… бегу.

- Вот! А если б ты хоть раз посмотрела, он бы показывать перестал.

- А почему?

- Почему? Ну вот смотри. Ты замуж собираешься?

- Собираюсь.

- А за кого? Да не важно за кого, важно, что собираешься. Ты у мужа смотреть будешь?

- Ой, не знаю. А можно?

- Знаешь, по-моему, можно. Давай у Васи спросим.

- Ой, нет! Лучше ты мне расскажи.

- Знаешь, Нина, если бы мне женщина вот так показала, я бы… я бы убегать не стал. Я бы обязательно посмотрел.

- А чего у женщины смотреть? – удивляется Нина.

- Как чего?! – возмущаюсь я.

- Нет, я не к тому, - возражает Нина. – У женщины же ничего не видно. Ну вот я в баню хожу, и чего там смотреть?

- Ты в какую баню ходишь – в женскую?

- Ну да!

- А ты представь, что в мужскую пришла.

- Ой, нет!

- А ты представь, ты же художник.

Доброе печальное лицо моей подруги светлеет.

- Ну что, представила?

- Представила! Ну и что? Ну… интересно.

- Вот видишь! – шёпотом кричу я. – Ты ещё ничего не видела, ничегошечки, а уже интересно! Вот представь, если бы мы поженились… - Три года разницы – это как Китайская стена, и наш разговор – чистый академизм. – Ну неужели я бы тебе не показывал?

- Да, - говорит Нина.

- Вот видишь… И вечером, и утром, и… даже в обед, если в отпуске. Ты же глаза закрывать не станешь?

- Не стану.

- И убегать не будешь?

- Не буду, - говорит Нина спокойным голосом, в котором слышится глубокая грудная нотка.

- Ты только представь, этому бедолаге вообще плохо. Жены нет, подруги нет, и он в холодном тёмном подъезде, на сквозняке, стоит и показывает… Ну чтоб хоть кто-нибудь посмотрел. А ты ещё и глаза закрываешь. Получается, что всё зря!

Нина смеётся:

- Получается, всё зря. Он показывает, а я – с закрытыми глазами – и мимо!


ОКОНЧАНИЕ ???

Первая тетрадь

 

День сменяет ночь, проходят недели… Проходят месяцы… проходят годы!

В магазинах появляется и исчезает колбаса. По проспекту Кирова в обе стороны ходит троллейбус № 2. Проспект то весь в снегу, то в цветущих каштанах. И на нём подвальчик – «Пельменная». И мы с Амелькиным пьём тут «Волжское крепкое». Теоретически его можно выпить и в нашей «Альма-матер». Но здесь… пельмени! Плохо промытые кусочки теста, внутри которых что-то есть. В смысле начинка. И вот мы запиваем эту «еду» компотом. А излишнего стакана пьём вино.

Лицо у Амелькина торжественное, как у римского кардинала… Вот сейчас бы сказал: как у митрополита. Но тогда о существовании православных иерархов я и не задумывался. Попы вроде бы были, но в глаза специально не бросались, как тараканы. То ли есть попы, то ли нет. Я вообще думал, что они исчезли вместе с тургеневскими девушками…

А почему у Амелькина такое довольное лицо? О! У него появилась новая любовница – профессиональная балерина! И вот она, эта профессионалка сцены, проделывает с 25-летним самарцем в конце марта 1974 года то, что открылось советским людям в годы перестройки под названием «Камасутра». Она волшебным образом перенесла его во времени на 12-15 лет. Позволила заглянуть в будущее через замочную скважину…

Он в полном восхищении, слова застревают у него во рту… и я ничего не понимаю. Мои глаза, налитые вином производства Саратовского горпищекомбината, с благоговением смотрят на пельмень совершенно непонятной формы, который мой друг наколол на свою вилку, как на святой дар древних богов. Вася, который по междометиям, рисует в своём опытном мозгу целостную картину… покраснел, как рак, ноздри его раздулись, как у античного быка, линия рта напряжена, глаза блестят!.. «Фффу ты, чёрт!» - только и может он сказать. «Да!» - включаюсь я в разговор, и за этим моим «да» пустота, как в пустыне Сахара…

И всё-таки Амелькин сейчас похож на кардинала!

- Всё, не могу больше! – встряхивается Вася. – Пойду!

И уходит, оставив на тарелке два недоеденных пельменя.

- К бабе пошёл, - говорит посерьёзневший Амелькин.

А я ничего не говорю.

Где ты, март 1974 года?!

________________________

 

         Итак, что есть истина? Она одна или их много? Вопрос задан Николаем Ге на его знаменитой картине. А вот ответ? Нет ответа! И не было. И… не будет.

Сколько голов, столько и истин. Это как с богом, верите – бог есть. Не верите – бога нет! Чтобы лучше верилось, церкви должны быть украшенными, а попы – толстыми.

Или, если хотите, демонстрации должны быть многолюдными, и много красного, знамёна, растяжки, транспаранты…

А кто всё это должен делать? Расписывать церкви? Писать буквы на лозунгах? Рисовать праздничные открытки? Да ведь мы! Вот это профессия! Но хочется не этого, хочется – писать картины… Какие именно? А чёрт их знает. Но только не такие, какие публикуются в журналах «Огонёк» и «Работница». Ах, святая простота…Картины писать! Да ведь их, картины, и не выставишь, и не покажешь никому! Существуют специальные комиссии, худсоветы, ответственные за культуру… «Художественная общественность». Которые вместе и по отдельности пережуют, проглотят и не подавятся… Но я этого тогда не знал и, честно говоря, сам сталкивался с этим не на «верхних этажах», а – как бы сказать? В подъезде! Повезло. На земле не упадёшь, а упадёшь – не убьёшься!

Да ведь и на земле столько интересного! Букашки, таракашки, говяшки… Не смейтесь, изучение копролитов (ископаемого дерьма; дерьма, превратившегося в камень, - копро-лит) – сложная и почётная область науки. Кому интересно, чем накакал сосед по коммуналке? Никому, главное, чтобы смыл за собой. А если это от динозавра? Или от Ивана Грозного? Вот то-то.

Кто же такой этот художник, которым я, он, мы, вместе и в розницу, мечтаем стать? Что означают мудрые статьи советских искусствоведов в журналах «Художник» и «Творчество»? Почему нас этому не учат? Да нас вообще ничему не учат! Мы учимся друг у друга! Во как…

В воспоминаниях великих то же самое. Крамской: в академии не учат! Репин: в академии не учат! Но тот же Репин нашёл в качестве своего учителя Крамского. А Валентин Серов – Репина! Ни Серов, ни Врубель академии не заканчивали…

Году в две тысячи… каком-то наткнулся на слова Михоэлса: «Научить в искусстве нельзя! Но ему (искусству) можно научиться!» Лучше и не скажешь. И не один Михоэлс это говорил, не один. Очень многие известные люди. Просто мне Михоэлс первым попался.

И всё-таки научить – можно! Как часто… почему часто? Всегда!.. На защите диплома в СХУ я видел, где у выпускника ошибки свои, а где его учителя. Несколько слов, сказанных учителем вовремя, и совершенно другой результат! Но не говорят, а почему? Потому что не могут!

Вот и приехали: «Что есть истина?» Правильно – истина в вине! И Амелькин разливает последние капли…

Март скоро закончится. Апрель, май, июнь – и третий курс позади. А дальше финишная прямая, последний дипломный год. Вместе с ним закончится юность, вместе с ней поисчезают почти все друзья и подруги, от которых, кроме воспоминаний, ничего и не останется. С чем бы это сравнить ещё? Ах вот! С потерей девственности… Ведь в те поры девственность терялась или после свадьбы, или незадолго до неё. И вот, значит, вся предыдущая жизнь для того, чтобы вот так, за здорово живёшь, оказаться в чужом доме. Нет бы потерять эту девственность между делом и не заморачиваться. В СССР нигде, кроме Москвы, нет колбасы и… презервативов. А вот аборты есть… И худсоветы.

Но жизнь прекрасна, она пахнет звёздами и тающим снегом, и вином «Волжское крепкое».

Мы с Амелькиным выходим из подвала «Пельменной» по крутой лестнице и одновременно смотрим на темнеющее небо. «Володя, - говорю я, - а вдруг сейчас баба Маша на метле пролетит вот так наискось?» «Не бойся, - шепчет Амелькин, - не пролетит, я гарантирую!»

И ведь точно сказал: не пролетела…

 

Ну вот, дорогие читатели, я даже немножко боюсь. А вдруг вы подумаете: «Пишет чувак про свою юность, на художников они учились! На баб голых смотрели день-деньской, да «Волжское крепкое»…» Да! Пили, пили мы и «Волжское крепкое, и водку, и на баб голых глядели, до мельтешения в глазах.

- А рисовать вы хоть научились? Что-то мы на выставки попадаем, а там и посмотреть не на что, одна мазня! Хорошо хоть Малевичу не подражаете…

- Ну что сказать?.. Чтобы не переводить стрелки по принципу: «Сами вы дураки!», - я отвечу… Да ничего я отвечать не буду. Все, кому за сорок, в школе литературу и учили, и сдавали, и математику, и физику. А стихов писать не умеете, а считаете на калькуляторе, да ещё в инопланетян верите. И Мавроди деньги относили… Всё, что вас, нас, их всех и везде окружает, всё, что можно посмотреть, потрогать, облизать. Да! Именно облизать. Тарелку, например! Создано благодаря тому, что в мире существовало и существует изобразительное искусство. Без него, изобразительного искусства, были бы сплошь аравийские пески или африканские джунгли. Там тоже, между прочим, люди живут. И даже! И даже по многу жён имеют!

У вас, извините, сколько жён?

Но в одном вы правы, говоря об абсолютном искусстве, искусстве авторском. Следует признать, что оно, по словам О. Уайльда, - совершенно бесполезно. Потому что оно соотносится к миру приблизительно… как… дуб к жёлудям. Дуб – не жёлуди. Его жевать не будешь. Поэтому художник, поэт, изобретатель всегда находится за гранью. И уж тут ничего не поделаешь.

И из-за этой грани иногда (!) вываливаются в мир такие вещи, как Сикстинская капелла, Врубелевский демон, чёрный квадрат или даже Павленский, прибивший себя к брусчатке Красной площади…

 

Когда Валерка входил в мастерскую, в ней, заполненной мольбертами и молодыми художниками, начинали происходить удивительные вещи. Во-первых, казалось, что как бы из ничего в воздухе, пропитанном запахом краски и разбавителя, в воздухе, в котором у непривычного человека чего доброго и глаза начнут слезиться, и в носу щекотанье появится, прокатилась какая-то энергетическая волна. Так бывает, когда зимой неожиданно открывают форточку. Конечно, это только казалось… Но! Почему же тогда ни с того ни с сего и карандаши на пол падали, и кисточки, и иногда даже табуретки? Валерий был моложе меня на четыре года, Амелькина – на восемь, а Васи – на десять лет.

И вот к концу третьего года стало понятно – это будет художник, настоящий. Из тех, что за гранью. И он им стал. Высокий, нервный, умный. С прекрасным музыкальным слухом и хорошим оперным голосом. Одно время, уже после училища, он занимался в консерватории вольнослушателем и пел в каком-то ансамбле, играл на гитаре классику. Он даже подумывал: а не бросить ли кисточки?.. Эх и ругал я его тогда. Ругались мы с ним во Дворце пионеров, там он вёл детский кружок. И как приложение к этому имел бесплатную мастерскую. В союз его долго не принимали… Это его-то!

Конечно, выручала мастерская, маленькая зарплата была у руководителей кружков. Но ни за какие деньги не оставил бы он мастерскую. Почти все свои лучшие вещи написал он там. А однажды взял и нарисовал мой портрет. Уже через пятнадцать минут позирования у меня начало затекать тело. Не зря натурщикам платили по рублю в час в нашем училище.

Даже если вы женщина и любите смотреть на себя в зеркало, вы себя никогда не видели! Увы, это действительно так, об этом учит нас наука «психология». Похож или не похож ваш портрет. Сами вы не догадаетесь. Это бывает всегда, если работал настоящий художник. А вот если портрет понравился вам сразу, значит, говно! Это фотография из фотоателье… Клиенты всех великих портретистов – от Рембрандта до Пикассо там, а у нас – Репина, Серова, Врубеля, при взгляде на свой портрет, то есть на себя самого – такого, какой вы есть! А не того, что в зеркале. – Всегда! Испытывали лёгкий, а иногда и не лёгкий шок, испытал его и я. Ах, чёрт! А ведь, может быть… Зная творчество Валерия, что называется, от младых когтей, за всю его жизнь, я авторитетно могу сказать: «Такого портретиста, как он, в Саратове не было до него, нет сейчас и не известно, будет ли когда. А ещё скажу, что жизнь у него была, как у Пушкина, всего 37 лет. Он был человеком из-за черты… из-за грани. Оттуда!

 

Вторая тетрадь

Последний курс, зима. Нам, выпускникам, предстоит поездка в Москву и Ленинград…

«Для ознакомления с сокровищами столичных музее»! Поездка бесплатная, это традиция. А как сейчас? Не знаю, может быть, никак. Впрочем, сейчас, если есть деньги, можно ехать хоть в Рим, хоть а Париж.

Все отъезжающие в приподнятом настроении. Большое общее собрание, напутственные слова, пожелания… А сразу после него директор вызвал к себе в кабинет меня, Амелькина и ещё кого-то из неблагонадёжных. И в интимной обстановке повторил то же самое, но уже другими словами! На мой вопрос, чем я лично заслужил подобное повышенное внимание, ведь я староста, член комитета, член редколлегии… Михаил Иванович поднял взгляд. У него привычка всегда смотреть вниз, в пол, в стол. Сейчас он смотрел в стол. Обвёл присутствующих глазами, скривился и произнёс: «Я всё сказал! А теперь пошли к едрене матери». Ну вот мы и пошли, а на третий день поехали. Сердце моё трепетало от радости – целый вагон, и все свои! До Москвы это было благородное собрание учеников и мудрых наставников. Педагоги ведь ехали с нами… А вот по дороге в Ленинград всё превратилось в филиал «художественного фонда». Пьяные были все!

А я, святая простота, «оклеветанный директором», ни к чему такому не готовился. Поэтому в Москве пришёл на вокзал без ничего. Наверное, не стоит всё принимать за чистую монету…

Нигде и никогда больше не видел я в своей жизни таких до изумления нетрезвых преподавателей! Это был почти античный симпозиум. Полное единение наставников и воспитуемых! Не хотите симпозиум? Ну пусть будет Платоновская академия в ренессансной Флоренции или церковный собор! Все – единомышленники, и все любят друг друга! Когда я понял, что пора начать отказываться… Пётр Алексеевич посмотрел на меня пронизывающим взглядом. И с пафосом произнёс: «А за советское искусство?!» Вы на моём месте смогли бы отказаться?

Потом Пётр Алексеевич специально для меня рассказал поучительную историю:

- Понимаешь, Алёша! Староста ты мо дорогой. Вот однажды… собрались вместе… у нас в Саратове… представители творческих союзов… писатели и художники… Так вот, слушайте все! Когда члены союза писателей были уже… под столом… То члены союза художников… были ещё за столом! Вот за это и нужно ещё раз…

Стоит ли говорить, что неделя в Ленинграде пронеслась, как стрела, выпущенная Робином Гудом. Русский музей! Эрмитаж! Академия художеств! «Мухинка» - сейчас академия им. барона Штиглица. И уже через много-много лет написал я такие стишки:

Ленина – Петроград!

Вот, не проехал мимо.

Днём – фонари горят,

Я здесь смотрю на зиму.

Плоские берега, Марсово поле – плоско,

Злые его снега, неба темна-полоска.

Есть тут колонный строй,

Твёрдо стоит, как надо.

Есть золотой узор

Чёрной решётки сада!

Ранний закат повис.

Я здесь хожу, и даже

Вижу небес пожар

В окнах у Эрмитажа!

Может быть, вы со мной не согласитесь, но первые впечатления обычно правильные. Невский проспект до удивления напомнил мне наш Кировский. Ну конечно, длиннее, и пельмени лучше!

Наступила последняя весна Юности! Растекается вокруг блестящими ручейками. Я иду по Мирному переулку в пока ещё своё училище, голуби, трамваи, девушки… иду и размышляю над недавними событиями, непосредственно связанными с Крытым рынком. Оказывается, какие-то саратовские девушки, может быть, даже комсомолки, надругались над двумя его продавцами на этой неделе. Из тех самых южан, которые, дико вращая глазами, предлагают прохожим коммунистические цветы – красные гвоздики!

И вот перед отбытием на Кавказ эти дядьки с чёрными усами решили устроить себе праздничный вечер с расчётом, что он плавно перейдёт в праздничную ночь. Богатые южане не стали мелочиться. Они пригласили к себе двоим не двух, а сразу четырёх девушек! Вася их бы понял. Начало, я думаю, было прекрасным. А потом всё пошло не по сценарию… Когда хозяйка этого клоповника, обеспокоенная непривычной тишиной, зашла утром к своим постояльцам, её глазам предстала ужасающая картина! Среди общего разгрома на полу лежали оба. Но в бессознательном состоянии. Они были со спущенными до колен штанами. А в попе у каждого алели по две воткнутых туда гвоздики! Ах, жаль, не было тогда интернета! Четыре партийных цветка!

У нас троих на это событие была разная реакция и разная точка зрения. Амелькин сказал, что так им и надо! Вася усмехнулся, но сразу помрачнел… А я как настоящий комсомолец-интернационалист, сторонник президента Альенде, Чингачгука, Виктора Хара и Дина Рида, возмутился поведением этих с позволения сказать «девушек», опозоривших разом весь областной центр. В котором есть университет, консерватория, Обком КПСС, Крытый рынок, наше училище. И в каждом районе – по Доске почёта с фотографиями передовиков производства. Кто из нас был прав, решайте сами…

Размышляя на эту и другие приятные темы, я не спеша дошёл до училища. В мастерской, на моё удивление, совсем никого не было. Удивительно, куда же всех унесло? Ладно, воспользуюсь случаем, разложу на пустом полу свои рисунки… Прошло минут десять, я с увлечением ползал на карачках, стараясь разглядеть в своих творениях что-то хорошее. Как вдруг! В полной тишине, без всякой шумовой подготовки услышал над собой незнакомый голос:

- А что вы думаете о… конце?

- Каком? - ответил я, не поднимая головы.

- Как каком? Всеобщем, каком же ещё?! Что Вы думаете о всеобщем конце, к которому всё вокруг движется? И я полагаю, всё быстрей… Зачем Всё Это? Всё, что вокруг нас? Зачем Вы, например? Вот Вы, спокойно ползаете на коленях, и, судя по Вашему ответу, Вам и дела нет ни до мира, ни до бога, ни до кремлёвских старцев, которым наплевать на всеобщую узаконенную гармонию…

- Зачем? - ответил я.

- Затем, что Она может быть с лёгкостью разрушена. И мы никогда этого не заметим, пока не останемся на пустом острове несбывшихся надежд! На острове замороженной мечты. И эта замороженная мечта повиснет над нами замороженными детскими сопульками. И мы все тщетно будем стараться обделить зёрна от плевел в пустой надежде на очевидную несбыточность и несостоятельность временной константы. И вот уж тогда мы окажемся в ситуации окончательной невозможности познания сути вещей. В интерференции мыслей, мечущихся подобно нетопырям в свете пробуждающейся зари… Обратите внимание! У нетопырей есть и глаза, и уши, и способность к эхолокации. Они прекрасно приспособлены к проблемам своего существования. Но! Существа, привыкшие к темноте, пугаются даже слабого света нарождающегося дня! Так и мы – чуждаемся учёбы и знания. Ведь «знание» горько, как лекарство от детских болезней! Оно, казалось бы, ничего не весит, но «знание» тяжелее пирамиды Хеопса. Оно сладко! А мы ощущаем лишь горечь! Мёд перешёл в хинин… Вы пробовали хинин?

- Нет, - ответил я, застывший над своими бумажками.

- Нет, очень жаль. Хинин – это лекарство… Но это абсолютная горечь! Вот вы, я полагаю, не любите лекарства… Вы любите болеть! В конце концов, может быть, вы и правы… ведь в мире, где больны все, именно здоровый человек всегда объявляется больным! Только за то, что он живёт, не втягивая в себя свои сопли… И именно за это его объявляют больным! Вот Вы – художник. И ничего не знаете о конце…

- Да что же это со мной? – я застыл в неудобной позе, слушая этот поучающий голос. Кроме голоса, я не слышу никаких других звуков. Никаких шагов, шорохов, стуков. Невидимый и непонятный обладатель этого голоса. Не стукнет ли меня по загривку одной из наших железных табуреток? Вот и будет мне «конец»! Так и скажут: погиб на ниве искусства. И эти мои рисунки станут сначала густо красными от крови, а потом тёмно-бурыми…

Я резко поднялся и посмотрел на говорившего. Незнакомец, так неожиданно вошедший в мою жизнь, напомнил мне дорогую шоколадную конфету… Главным цветом в нём был коричневый. Брюки, свитерок, мягкие волосы комсомольской длины. Бледное лицо – цвета конфеты «Молочная помадка». И тёмно-изюмные глаза… Если бы на свитерке был красненький значок с золотым Лениным, можно было бы сказать: активист с филфака СГУ. Нет. Не правильно. Не активист. Активисты излучают самоуверенность! Это кто-то другой. На нём лежит такая «вселенская печаль». Или мне это только кажется? И одежда на нём не новая, правда, очень чистая. Чувствуется мамина рука.

- Ну вот! – сказал я, обведя разбросанные на полу рисунки. – Алексей!

- Очень приятно, Миша… Это хорошо, что Вы художник… Очень хорошо… С художниками приятно разговаривать.

Именно после этих слов мы сразу же замолчали. Я смотрел на Мишу. А он, вероятно, чтобы заполнить паузу, принялся разглядывать работы моих одногруппников, развешанные по стенам. «Да, да, - говорил он, слегка кивая головой. Но при этом его взгляд как-то безучастно скользил по всем этим натюрмортам и обнажёнкам. Даже по обнажёнкам! Те, кто действительно любит живопись, так никогда не смотрят. Настоящие любители смотрят на картины, как на что-то вкусное, съедобное. Впрочем, может, он как раз и прав. Ведь если наши «обнажёнки» развесить на стенах в каком-нибудь ЗАГСе, в нём, в этом ЗАГСе никто никогда не смог бы подать заявление о браке. Мужчины-посетители выскакивали бы оттуда, как ошпаренные кипятком. Потому что если то самое, что изображено на этих наших холстах, невесты прячут у себя под платьем, убегать надо немедленно. Быстро и по возможности не оглядываясь! Бежать и бежать, не обращая внимания на громкие крики обнажённых девушек. Наконец, Миша застыл перед особо выдающимся по уродливости холстом… Может быть, он Пикассо любит или Матисса?

Впрочем, Анри Матисс как-то ответил своим критикам: «Вы говорите, что мои обнажённые чрезвычайно уродливы? Соглашусь с вами. Если бы я встретил на улице такую «женщину», как на моих картинах… Я, пожалуй, убежал бы от неё в ужасе… Увы! Вы хотите, чтобы я тешил ваше грязное сладострастие? Ступайте в бордель! Там всё гораздо дешевле… И вообще, я создаю не женщин, а картины! К тому же вы знаете, что я женат». Приблизительно так ответил Великий Матисс.

А вот не менее великие Курбе или Ренуар так не ответили и с Матиссом бы не согласились. Старенький, страдающий от артрита Ренуар. Он мог работать только привязанной к руке кистью. Говорил так: «Когда моя кисть прикасается к холсту, я чувствую, что она касается живой плоти, находящейся передо мной».

Но, наверное, Мишу всё-таки проняло. Он отвернулся от картин и продолжил разговор:

- Так что же Вы всё-таки думаете о конце? Конце с большой буквы?!

После этих его слов я почему-то вспомнил Васю! Валерий как-то сказал про него: «Ах, какой замечательный организм!» Какое точное определение нашего Васи, именно «организм»! Ведь организм – это есть именно то, что наполнено и заполнено абсолютной природной гармонией. Это как орган в филармонии… Или какая-нибудь инфузория, которая пережила: аммонитов, белемнитов, динозавров, австралопитеков и неандертальцев. Они – все сдохли, а инфузория живёт! Потому что это абсолютное совершенство.

А может быть, под словом «конец» Миша имел в виду что-то иное, непосредственно к Васе не относящееся? Ну конечно же!

- Какой «конец», Миша? Что ты говоришь? Где ты видишь «конец»? Если ты говоришь о войне, так мы уже всех победили. Там, где был Гитлер, теперь ГДР. Уже скоро ГДР присоединит к себе ФРГ. Вьетнам победил американцев, почти. А Латинская Америка? Целый континент, и все за нас!

 

Третья тетрадь

- Да? - ответил Миша с выражением крайнего удивления на своём молочно-бледном лице с изюмными глазами. – Вы говорите мне правду? Не шутите? Не обманываете?

«Он что, телевизор не смотрит, «Международную панораму»?  - пронеслось в моей голове. – Может, он даже не знает, как Брежнева зовут!»

- Значит, по-вашему, конца не будет? Что ж, это приятно слышать… Приятно. Я уже давно боюсь спать…

- Неужели нетопыри? – поинтересовался я.

- Ах, оставьте, нетопыри – это символ. Символ пугающей бесполезности. Как «Петербург» у Андрея Белого. Целый город съедает сам себя… Вы слышали, как звучит падающая с крыши струйка воды? Не правда ли, это похоже на расстроенную скрипку? Или нет, как будто железом по стеклу… Но всё равно, что бы вы мне ни говорили… Мир – это вакханалия дисгармонии…

- Миша! Ты что, не любишь Диониса? Ты не хотел бы попасть к нему в гости?

- А зачем мне к нему в гости? – спросил Миша.

- Ну как же! Речки, луга, дубравы, виноградники, сатиры, лапифы, кентавры, менады… Представляешь, голые женщины под каждым кустом!

- Женщины? Не знаю…

Миша сказал слово «женщины» таким голосом, каким нормальные люди произносят слово «касторка». Однако тему он несколько изменил. Теперь вместо «нетопырей» стал говорить о женщинах.

- Женщины – это чрезвычайно интересно в смысле нашего разговора… Ведь, собственно говоря, именно с женщины и началась дисгармония! Пока Адам был один, он был гармоничен. Даже смерти ещё не было. Он был вполне себе бессмертным и мог наслаждаться гармонией. Но только один! А вот теперь именно вы, художники и поэты, кричите, что гармонии без женщины быть не может! Одно дело, когда женщина нарисованная. Это по сути Вы сами, только в другом обличье. Толстой мучился от своей Анны… А уж как женщины мучили Есенина и Блока!

- А вот Волошина никто не мучил, - сказал я.

- Ваш Волошин – фавн, фаллос с бородой! Но, пожалуй, я соглашусь с вами. Женщина для поэта…как чернильница, куда он макает своё перо… Чернилами можно написать стихи, но легко можно испачкаться. И тогда уж точно пропадёт всякая гармония… Мир, что ни говори, ужасен! А ведь эта ваша женщина, - он обвёл рукой висящие на стенах работы, - как ни верти, часть мира! Его антибожественное развоплощение…

- Разве часть не может быть хуже целого? – парировал я.

- Увы, - сказал Миша, - не обольщайтесь. Конечно, ложка молока, кружка молока или даже целое ведро. Всё равно молоко – и ничего больше. Именно молоко! Заметьте, молоко, а не мороженое или молочная каша! Я чувствую, что Вас пугают мои нетопыри? Не бойтесь. Это только символ ненужного. Как, впрочем, и любой другой предмет. Ну вот хоть корона. Императорская корона! Он есть. И кому она нужна? Что, Николай II таскал её у себя на голове, как бубновый король? Нет, это только символ. Она где-то лежала. И сейчас где-то лежит. Это как колбаса из папье-маше в магазине на проспекте Ленина…

- Так разве жена из папье-маше? Жена-то из чего сделана? – спросил я.

- Вы уверены, а вдруг? Она – жена лишь до тех пор, пока позволяет Вам быть её мужем. А как только перестанет позволять, сразу будет из папье-маше. А вот ещё пример. Детский сад, маленькие дети дружно сидят вместе на горшках… И мальчики стараются подглядеть у девочек, а девочки – у мальчиков. Это такая весёлая игра – подглядеть самому, а своё не показать! А ведь среди этих «ангелочков» сидят бандиты, убийцы, хулиганы, матери-одиночки и даже матери-убийцы. Разве не так? Вспомните своих друзей по садику… Вам не странно, что всё это было видно ещё тогда. Росток капусты отличается от ростка чертополоха… Они ещё только ростки, но это уже видно! Не следует ли отделить и прополоть сейчас, пока преступление не совершено? Гитлер, например, Наполеон, Тамерлан, Батый…

- Миша, но как определить?

- Что же тут определять? Всё и так видно. Вспомните свой опыт! Вид с горшка, так сказать. Согласны?

- Ну, может быть, не знаю, - ответил я.

- Соглашайтесь, всё именно так, как я сказал. Они уже там, на этих горшках определены! Подумайте об их жертвах. И не говорите, что жертв может и не быть. Они будут обязательно. И их будет много!

Движения у Миши по-прежнему были бесшумными, но стали какими-то резкими. И щёки чуть-чуть порозовели… И он ещё сильней стал напоминать конфету…

- Вот Вы – художник? И Вы учитесь? И Вы думаете, на художника можно… научиться? Знаете, что я Вам скажу? Каждый молодой человек для «них» - горшок, в который «Они» собираются что-то положить по «Своему» разумению. Наше знание – это то, что мы уже переварили? Значит, это дерьмо! Вы позволите класть в себя чужое дерьмо? Ну ладно, пусть не дерьмо. Пусть будет… чужой борщ, а Вы любите рисовую кашу. Вас начинает тошнить! Вы позволяете себя дрессировать! Зачем? Дрессированная собака всё равно не сможет стучать копытом. А лошадь – сгребать когтями подстилку. Мы позволяем делать с собой то, что «Они» хотят! «Они», а не мы! «Они» думают, что «они» правы, и наливают нам борщ…

- А чем плох борщ?

- Ничем, разумеется. Но! Если Вы хотите борща, то получите – кашу! И, возможно, даже манную с плёнкой. Знаете такую плёнку на манной каше?

- Знаю, - сказал я.

- Ну так Вы поняли меня? Вы не будете позволять всяким дрессировать Вас? Эти дрессировки не принесут пользы. Ни нам, ни «Им». Папство дрессировало всех окружающих, а получило Реформацию! Вообще, - добавил Михаил шёпотом, - правду можно найти только в новых церквах. Они ещё не покрылись слоем ошибок, каковые выдаются за традиции… И никогда ничего не читайте! В чтении всё зло! Наплюйте на авторитеты, им место в покойницкой! Или, - здесь он опять слегка улыбнулся, - в домоуправлении…

- Как это – не читайте? А как же? - возмутился я.

– Никогда не читайте предписанного! Вы помните дату первого съезда РСДРП, но не знаете, как устроены половые органы! Зачем вам дата? Ван нужны органы! Органы, а не биография вождей. У вас есть жена? Отлично! Вот и начинайте изучать. Щупайте, в подробностях, внимательно всё разглядывая.

- А если она… не согласится?

- Ну ей же хуже. В конце концов найдётся такая, какая поймёт необходимость науки… Знание – сила, вот так-то, мой дружок Алексей… Хотя, - продолжал Миша, - в конце концов женщину следовало бы лишить разума. Он им не нужен…

И тут я вдруг понял! Ведь он говорит то, что и Амелькин, только другими словами. То же самое говорили учителя. Женщину можно пускать в науку и искусство только в качестве модели… Когда я учился в школе, в младших классах, на уроках труда нас всех учили штопать, подрубать край, пришивать пуговицы. А классе в восьмом девочки нарезали салаты и разделывали селёдку. И никто эту самую селёдку разделывать не научился…

- Разум женщине не нужен! – продолжал Миша. – Не разум, но чувства! Вот этому нужно учить…

Советские молодожёны овладевают друг другом в самых не подходящих для этого местах! Зачастую им предстоит заниматься сексом … в одной комнате с тёщей! Которая своим притворным храпом пытается успокоить дочь. – Он уже не смотрел мне в глаза и тяжёло дышал…

- Миша, а давай покурим? Весна, откроем окно. И можно прямо здесь…

Миша молчал.

«Ах ты чёрт!» Слегка покачиваясь от услышанного, я принялся собирать с пола рисунки.

«Значит, я – открытый горшок! А жена у меня из папье-маше. А учиться не надо – только трата времени…»  Хотелось возражать. Хотелось, но не было сил! Абсурд, но у меня нет слов для возражения. А ведь начал с конца, с каких-то нетопырей. А закончил… половыми органами!

- Спасибо, - сказал Миша, - но я давно не курю… Когда-то в детстве… Да, тогда я курил… Воровал папиросы у соседа, собирал окурки на улице… Прятался и курил. Курил много, очень много, но это было так давно… Спасибо.

- Миша… - я долго не мог закончить фразу. - …Миша! А скажи, смотреть у жены, это… обязательно?

- Необходимо! – прокричал Миша. – Поверьте мне, это совершенно необходимо! Вы ездили на метро?

- Причём здесь метро? – удивился я. - Я спросил: смотреть нужно ли? Это ведь стыдно.

- Не-об-хо-ди-мо! – сказал, как отрезал, мой новый знакомый. – Смотрите, в каждом вагоне висит схема метрополитена. Если её не будет, то Вы заблудитесь. И попутчики Вам не помогут. Смотреть нужно именно самому… Вспомните учебник физики. Там к каждому разделу обязательно есть картинки. Вот есть «Правило буравчика»… Вы, конечно, его знаете?

- Нет,- сказа я в глубоком сокрушении. – Забыл!

- И что, у Вас от этого аппетит испортился?

- Нет, - ответил я.

- Вот именно, Вы учили какие-то совершенно не нужные Вам правила. Но никто не удосужился объяснить Вам строение Вашей будущей жены… Алексей, вот я думаю, не задать ли мне Вам один вопрос. Может быть, Вы сумеете на него ответить?

- Ну конечно, давай. – Я приготовился слушать.

- Ну хорошо, раз Вы так настаиваете. Скажите мне… что такое – манда?

У меня даже челюсть отвисла:

- Да кто же этого не знает?!

- Вот Вы и не знаете, Алексей! И многие не знают. Манда – это не просто половая щель. А именно половая щель совершенно определённой длины. Больше, заметьте, больше, а не меньше, пятнадцати сантиметров!

После этих его слов вокруг меня во всей мастерской и даже в моей голове образовалась… абсолютная космическая тишина! Слова, термины, примеры из истории искусств и просто из школьной истории… попрятались неизвестно куда… И мне даже показалось, что из моего слегка приоткрытого рта выглядывает крошечный В. И. Ленин. Выглядывает и грозит от бессилия Мише пальчиком! Слов у меня больше не было…

Миша постепенно успокоился, перестал тяжело дышать. Лицо исполнилось обычной бледности. Он вытянул левую руку из рукава свитерка, посмотрел на часы и резко засобирался.

- Миша, а Вы ещё придёте к нам? К нам сюда?

Новый друг печально улыбнулся, пожал плечами и исчез за занавеской. Двери мастерской имели ещё и занавеску, чтобы младшекурсники чего-нибудь не подглядели… Миша ушёл так же тихо, как появился.

Я взял и сел в кресло для натурщицы – стоять на ногах я уже просто не мог! А весеннее солнышко за окном меня уже не радовало.

Что же это сейчас было? Здесь был человек. Он ходил по мастерской, разглядывал работы. И ни один мольберт, ни одна табуретка даже не сдвинулись со своего места. Он что, сделан из воздуха? Он пришёл из ниоткуда и ушёл в никуда. Мы с ним говорили вот сейчас! А мы с ним говорили? Это вообще было со мной?

Далеко, в глубине коридора, послышались быстрые шаги. Дверь распахнулась, занавеска взлетела в воздух. И на пороге оказалась… Мара! В яркой шали с бахромой, в демисезонном пальто, новых сапожках… По ней было видно, что весна пришла окончательно! Не советская студентка, а Купава какая-то…

- Мара! Я здесь сейчас с таким человеком познакомился! С таким человеком!

- Ой, как интересно! – встрепенулась она – Расскажи, расскажи скорее… Кто такой? Как зовут? - Мара любопытна до чрезвычайности. Она хочет про всех всё знать: – Ну говори же, говори скорее!

- Знаешь, Мара, он такой умный!..

- Умный? У нас в Саратове? Ой, Лёша…Наверное, тебя обманули… А как зовут?

- А зовут его очень просто – Миша!

Лицо у девушки при этих словах изменилось мгновенно! Только что лучившееся радостным любопытством, оно стало выражать гнев, соединённый с глубоким презрением:

- Миша! Да знаю я этого Мишу! Он – дурачок. Дурачок! Его из пятого класса выгнали! Никуда потом не брали. Представляешь? Всё лечили, лечили, а теперь, значит, вылечили… Я его сейчас на лестнице встретила. Идёт… понимаешь ли. Меня увидел! Сразу его корчить начало. Я ж его знаю! Слушай, он тебе… какое-нибудь плохое слово говорил? Да молчи уже, молчи. Вижу, что говорил: вот он ходит… И всем! Говорит! И никто, никто его ещё не стукнул! Ни разу… Умным прикидывается. Ну ничего! Ты не бойся! Я знаешь, как на него посмотрела?! Так посмотрела! Ух! И ногой толкнула. А ну, говорю, иди отсюда! Чтобы духу тут  твоего не было! Иди, иди… Полечись!..

- Ну а дальше что?

Мара захихикала:

- Что, что? Да убежал сразу. Ты не бойся, не придёт он.

Больше Миша не пришёл…

 

 

 

 

 

 

КОММЕНТАРИИ (4)
писарчук vip
14.08.2020 11:15:51

Интересный рассказ или скоре маленькая новелла чуть чуть не доросшая до повести. Большая удача автора




Валерий Пасильев 
12.09.2020 21:36:55

 А что думает Друг мой Бунша ?  ( что то он же должен думать , черт побери ? )




upir-lihoy vip
12.09.2020 21:49:01

Весна заголубела, поэтому Миша больше не пришел. Гомофобию нужно искоренять!




upir-lihoy vip
12.09.2020 21:55:22

Герои увлеченно обсуждают мошонки, пизду, манду. Мне не понравилось.




ОПУБЛИКОВАТЬ ПРОИЗВЕДЕНИЕ СДЕЛАТЬ ЗАПИСЬ В БЛОГЕ ЗОЛОТОЙ ФОНД
РЕЦЕНЗИИ